Яндекс.Метрика Небольшие отрывки из любимых произведений - Страница 3

Цитадель Детей Света. Возрождённая

Цитадель Детей Света. Возрождённая

Новости:

Если у вас не получается зайти на форум или восстановить свой пароль, пишите на team@wheeloftime.ru

Небольшие отрывки из любимых произведений

Автор Бастет, 30 января 2008, 11:40

« назад - далее »

Morgana

Макс Фрай

Лабиринт Мёнина

Минуло почти три года с тех пор, как я засел за книжки, и ровно два с того
момента,  когда я впервые увидел на книжном лотке свою писанину,  заключенную в
темницу неописуемо уродливой пестрой обложки.  В  той  части Вселенной,  где  я
обитал,  наступил сентябрь -  время ветра и  спелого винограда;  дни,  когда по
щекам моего двойника,  обитающего в  вечной тьме под  опущенными веками,  текут
слезы,  но мои глаза,  оконные отверстия,  из которых он выглядывает наружу,  -
остаются сухими.  Нет нужды говорить, что сентябрьская ночь - не время для сна.
Если я  не отправляюсь на прогулку,  то сижу на подоконнике и  смотрю на луну -
хорошо хоть в голос не вою!
     В  одну из таких сентябрьских ночей в мое настежь распахнутое окно влетела
сова.  Вернее,  я  сначала подумал,  что  сова.  Мягкая толстая птица оказалась
буривухом -  я понял это сразу, но отказывался верить очевидному. Но я сохранял
спокойствие -  и не только внешнее. Нормальная реакция человека, который каждое
утро  начинает со  зверской расправы над  чахлыми  ростками надежды.  Выжидающе
смотрел на птицу,  словно она была не событием моей единственной и неповторимой
жизни,  а  кадром из какого-нибудь голографического фильма,  который крутят мои
соседи (как  всякое невежественное дитя  прогресса,  я  готов  вообразить любое
техническое новшество задолго до того, как оно будет изобретено).
     - Неужели ты мне не рад? - удивленно спросила птица.
     - Я бы обрадовался. Но если дам волю чувствам, то умру, - честно сказал я.
- Поэтому я еще какое-то время не буду радоваться,  ладно? Пусть все происходит
постепенно.
     - Пусть, - согласилась птица. - Хочешь узнать новости?
     - А разве ты -  это не главная новость? - Губы едва повиновались мне, но я
как-то  умудрялся говорить спокойно,  даже  вяло.  Это  спокойствие было сейчас
единственным мостиком,  еще соединявшим меня с плохонькой - но уж какая есть! -
реальностью.
     - Кто знает...  - откликнулась птица. - Джуффин просил меня передать тебе,
что  ты  свободен  от  всех  предыдущих  обязательств.  Если  захочешь,  можешь
наведаться к нему в гости.  Можешь даже остаться,  если тебе снова понравится в
Ехо.  Наш Мир уже тверд и надежен -  насколько вообще может быть надежной такая
зыбкая штука,  как любой обитаемый мир. Джуффин знает, что ты для этого сделал.
Он восхищен.  Говорит,  что недооценил тебя,  твоих земляков...  и  возможности
литературы как  таковой.  Теперь мы  все  можем  быть  совершенно уверены,  что
действительно существуем. Странное ощущение, надо сказать!
     - Черт с ними со всеми,  -  сказал я,  робко прикасаясь к мягкому оперению
птицы.  -  Ты существуешь -  вот это действительно важно. И будешь существовать
всегда.
     - Ну  уж  "всегда",  -  с  сомнением сказала птица.  -  Не  думаю,  что  я
бессмертна.
     - Бессмертие,  если верить моему предшественнику Мёнину, - всего лишь игра
в  прятки со смертью,  -  улыбнулся я.  -  А  из нас с  тобой получатся хорошие
игроки.
     - Прежде чем толковать о бессмертии,  предложи даме пожрать, - усмехнулась
Меламори,  спрыгивая с подоконника.  - Я дюжину дней постилась, пытаясь увидеть
этот сон...

Ал Эллисанде

Как раз сегодня дочитала "Ворону на мосту" Фрая.)) Вот что понравилось:
— Я всегда, даже в юности, был недостаточно прост, чтобы стать счастливым и безмятежным, в этом, наверное, все дело.
— Воскрешённые мною мертвецы энергично передвигались по комнате и даже издавали вполне обнадёживающие, я имею в виду, членораздельные звуки, однако склонять их к беседам я не стал. (совершенно очаровательное предложение)
— Как и следовало ожидать, из тебя получилось настоящее чудовище. Как же это прекрасно!
— Когда оплачиваешь своё участие в битве чужими жизнями, победа становится твоим долгом. Священной обязанностью. Это сродни фундаментальному правилу охотников; просто так жизнь не отнимают. Если убил зверя, съешь его мясо, сшей одежду из шкуры или продай добычу тому, кто в ней нуждается, – это нормально. Но убить живое существо и выбросить труп в болото, не использовав мясо и шкуру по назначению, – преступление против самой жизни; рано или поздно она с тобой поквитается.
— Я хочу убить его только потому, что это невозможно, а если время от времени не совершать невозможное, непонятно, зачем вообще было рождаться на свет.
— Есть менее могущественного человека, чем ты сам, совершенно бессмысленно. А может быть, даже вредно.
— Вот всегда так с вами, молодыми. Только что был умный и вдруг – хлоп! – снова дурак
Кто мои сестры?Забудь их!Все они ведьмы.(с)Р.Желязны

Элайджа

  - Ты считаешь, что боги существуют сами по себе, - попробовал объяснить Монтолио. - Ты воспринимаешь их как реальных существ, пытающихся управлять нашими действиями в собственных целях, и поэтому отрицаешь их из-за собственного упрямого стремления к независимости. Бог внутри нас, говорю тебе, и не важно, признаёшь ты его или нет. Ты всю жизнь был последователем Миликки, Дзирт. Просто ты не знал, каким именем назвать то, что скрывается в твоём сердце.

(Р. Сальваторе, "Тёмный эльф", ч. 3 "Воин")
У меня удача самого Тёмного!

Джаспер

Вот уж действительно любимое произведение. Анджей Сапковский - рассказ "Немного жертвенности".
Он увидел, как Эсси проскользнула за спинами столпившихся  полукругом слушателей Лютика, как осторожно скрылась в дверях,  ведущих  на  террасу.Руководимый странным предчувствием, он ловко выбрался из-за стола и  вышел следом.
     Она стояла, опершись локтями о перила террасы-помоста, втянув  голову в  маленькие  приподнятые  плечи.  И  глядела  на  покрытое  рябью   море, блестевшее в свете луны и портовых огней.  Под  ногой  Геральта  скрипнула половица. Эсси выпрямилась.
     - Прости, я не хотел помешать, - сказал  он  скучным  голосом,  думая увидеть на ее  губах  ту неожиданную  гримасу,  которой  она  только  что угостила "парчового юношу".
     - Ты мне не мешаешь, - ответила она и улыбнулась,  откинув  прядь.  - Мне нужно было не уединение, а свежий  воздух.  Тебе  тоже  мешают  дым  и духота?
     - Немножко. Но еще больше тяготит сознание,  что  я  обидел  тебя.  Я пришел извиниться, Эсси, попробовать найти повод для приятной беседы.
     -  Извиниться  должна  я,  -  сказала  девушка.  -  Я  слишком  резко отреагировала. Я всегда реагирую резко, не  умею  сдерживаться.  Прости  и предоставь мне вторую возможность. Поговорить.
     Он подошел, облокотился о перила рядом с ней. Почувствовал пышущее от нее тепло, легкий аромат вербены.  Он  любил  запах  вербены,  хотя  запах вербены и не был запахом сирени и крыжовника.
     - С чем у тебя ассоциируется море, Геральт? - вдруг спросила она.
     - С беспокойством, - ответил он, почти не задумываясь.
     - Интересно. А ты кажешься таким спокойным и сдержанным.
     - Я не сказал, что чувствую беспокойство. Ты спросила об ассоциации.
     - Ассоциация - зеркало души. Мне кое-что известно об этом, я - поэт.
     - А у тебя, Эсси, с чем ассоциируется  море?  -  быстро  спросил  он, чтобы покончить с рассуждениями о беспокойстве, которое чувствовал.
     - С вечным движением, - не сразу ответила она. -  С  переменой.  И  с загадкой, с тайной, с чем-то, чего я не схватываю, что  могла  бы  описать тысячью способами, тысячами стихов, так и не дойдя до сути,  до  сущности. Да, пожалуй, именно так.
     - Стало  быть,  -  сказал  он,  чувствуя,  что  вербена  все  сильнее действует на него, - то, что ты ощущаешь, - тоже беспокойство. А  кажешься такой спокойной и сдержанной.
     - Я и не спокойна, и не сдержанна, Геральт.
     Это произошло неожиданно, совершенно  неожиданно.  Жест,  который  он сделал и который мог быть лишь прикосновением, легким прикосновением к  ее руке, переродился в крепкое объятие. Он быстро, хоть и не  грубо,  привлек ее  к  себе,  их  тела  порывисто,  бурно  соприкоснулись.  Эсси  застыла,
напряглась, сильно выгнула тело, крепко уперлась руками в его  руки,  так, словно хотела сорвать, сбросить их с талии, но вместо этого только  крепче схватила их, наклонила голову, раскрыла губы.
     - Зачем... зачем это? - шепнула она.  Ее  глаз  был  широко  раскрыт, золотой локон опустился на щеку.
     Он спокойно и медленно наклонил голову, приблизил лицо, и  они  вдруг сомкнулись губами в поцелуе. Однако Эсси и теперь не  отпустила  его  рук, стискивающих ее талию, и по-прежнему сильно изгибала  спину,  стараясь  не соприкасаться телами. Оставаясь в  такой  позе,  они  медленно,  словно  в танце, кружились. Она целовала его охотно, смело. И долго. Потом  ловко  и без труда высвободилась из его рук, отвернулась, снова оперлась о  перила, втянув голову в плечи. Геральт неожиданно почувствовал себя отвратительно, неописуемо глупо. Это ощущение удержало его от того, чтобы приблизиться  к
ней, обнять ссутулившиеся плечи.
     - Зачем? - спросила она холодно, не поворачиваясь.  -  Зачем  ты  это сделал?
     Она глянула на него  краешком  глаза,  и  ведьмак  вдруг  понял,  что ошибся. Неожиданно понял, что фальшь, ложь, притворство и  бравада  завели его прямо в трясину, где между ним и бездной будут уже только  пружинящие, сбившиеся в тонкий покров травы и мхи, готовые в  любую  минуту  уступить, разорваться, лопнуть.
     - Зачем? - повторила она.
     Он не ответил.
     - Ищешь женщину на ночь?
     Он не ответил.
     Эсси медленно отвернулась, коснулась его плеча.
     - Вернемся в залу, - свободно сказала она, но  его  не  обманула  эта легкость, он почувствовал, как она  напряжена.  -  Не  делай  такой  мины.
Ничего не случилось. А то, что я не ищу мужчины на  ночь,  не  твоя  вина. Правда?
     - Эсси...
     - Возвращаемся, Геральт.  Лютик  уже  бисировал  дважды.  Теперь  моя очередь. Пойдем, я спою...
     Она как-то странно взглянула на  него  и,  дунув,  откинула  прядь  с глаза.
     - Спою для тебя.

И еще кусочек.

Лютик,  глядя  на  угасающий  костер,  еще  долго  сидел  один,  тихо потренькивая на лютне.
     Все началось с нескольких  тактов,  из  которых  сложилась  красивая, спокойная мелодия. Стихи, соответствующие мелодии, рождались  одновременно с  нею.  Слова  вплетались  в  музыку,  застывали  в  ней,  как  мушки   в прозрачно-золотистых кусочках янтаря.
     Баллада рассказывала о неком ведьмаке и некой поэтессе.  О  том,  как ведьмак и поэтесса  встретились  на  берегу  моря,  под  крики  чаек,  как полюбили друг друга с первого взгляда. О том, как прекрасна и сильна  была их любовь. О том, как ничто, даже смерть, не в состоянии  было  уничтожить
эту любовь и разлучить их.
     Лютик знал - мало кто поверит в историю, рассказанную балладой, но не грустил об этом. Он знал, что баллады пишут не для того, чтобы им  верили. Их пишут для того, чтобы волновать сердца.
     Спустя несколько  лет  Лютик  мог  бы  изменить  содержание  баллады, написать, как все было на самом деле. Но не сделал  этого.  Ведь  истинная история не взволновала бы никого. Кому хочется слушать о том, что  ведьмак и Глазок расстались и больше уже никогда не встретились? О том, что четыре
года спустя Глазок умерла от оспы во время бушевавшей в Вызиме эпидемии? О том, как он, Лютик, пронес ее на руках между сжигаемыми на кострах трупами и похоронил далеко от города, в лесу, одинокую и  спокойную,  а  вместе  с ней, как она и просила, две вещи  -  ее  лютню  и  ее  голубую  жемчужину.
Жемчужину, с которой она не расставалась никогда.
     Нет, Лютик оставил первоначальную версию баллады. Но все равно так  и  не спел ее. Никогда. Нигде. Никому.

София Шавро

Марк Кац
Из дневника
1.01
Проснулась от шума. На улице что-то роют, шумят своими отбойными молотками и экскаваторами. Брр. С горя наелась конфет.

2.01
Выбежала на улицу. Вырыли уже здоровую яму. Может, под фундамент? А вдруг карусель поставят? На радостях наелась конфет.

3.01
Вокруг ямы теперь забор, а вокруг забора бродят таинственные люди с лопатами. Старалась рассмотреть что-нибудь в дырку в заборе, от любопытства грызла конфеты.


4.01
На заборе повесили объявление, что строят ловушку. Интересно, на кого. Надо будет выведать у рабочего, за конфету.

5.01
Ужас! Рабочий сказал, что ловушка – на Неведомую Зверушку! Чуть не упала. Хорошо, что они не знают меня в лицо! Конфету рабочий не взял. Только подмигнул почему-то.

6.01
Сижу дома, переживаю. И зачем я им? Отдадут на расправу учёным или сразу в зоопарк? Пока есть возможность, ем конфеты.

7.01
У меня, похоже, депрессия, даже фантики не выметаю.

8.01
Не выдержала, прокралась к забору. В нём сделали ворота, в яму насыпали конфет. Рабочий объяснил мне, что это приманка. Вернулась домой переживать.

9.01
Какие же они глупые! Думают, что я попадусь в их ловушку. Но я о ней всё знаю и настороже. Вот. А у меня конфет всё меньше...

10.01
Это невыносимо. Меня всё время мучает страх, что я случайно попадусь на приманку. Держу себя в руках, глушу горе сладким.

11.01
Почему люди всегда боятся неизвестного? Почему люди всегда нападают на то, чего боятся? Почему конфеты всегда заканчиваются?

12.01
Хи-хи, я придумала. Схожу к яме и потихоньку утащу все конфеты. Соблазн пропадёт, и они никогда меня не поймают!..
София Шавро: Меня нет. Я за тысячу лет.

МечМастер

  Древесина столба царапала оголенную спину, и веревки туго стягивали изрезанные руки. В углу помоста грузно лежала знакомая колода, и топор в ней; и меч. Зачем – оба? Раз столб, значит – меч, по стоячему. Только кто возьмется? Снять голову стоячему, да при людях, это уметь надо...
Он не хотел, чтобы это был длиннорукий.
Сутулая коренастая фигура в пунцовом капюшоне выглядела на удивление знакомой, и он всматривался в уверенные движения; всматривался до рези под веками.
Палач ловко выдернул меч из колоды, постоял и левой рукой вытащил и топор. Потом он приблизился к мастеру и положил меч у его ног. Топором? По стоячему?
Эту мысль мастер додумать не успел.
Сверкающий полумесяц взмыл над ним, и он узнал человека в капюшоне.
– Плечо не напрягай, – бросил мастер. – Меч – возьмешь. Себе...
Лезвие топора полыхнуло вдоль столба, и веревки ослабли. Мастер почувствовал привычную свинцовую тяжесть рукояти, скользнувшей в затекшую ладонь.
– Бери, отец. После передашь. Пошли...
  И уже прыгая с помоста, смахивая шишаки и кольчужные перчатки, краем глаза он не переставал следить за коренастым юношей в пунцовом капюшоне, мерно вздымающим такой родной топор. Хорошо шел, легко, плечо расслаблено...
Это не была битва.
Это была бойня.
Мастер плохому не научит.

Г.Л.Олди рассказ "Мастер", цикл "Бездна Голодных Глаз"
Мастер не учит плохому.Мастер не учит хорошему.
Мастер - учит.И не может иначе (Г.Л.Олди)
Страж Ал Эллисанде

МечМастер

  Эйнар внезапно двинулся вперед – но не к Махише, а к помосту – и я вернулся к грешной действительности и действу на залитой кровью сцене. Человек в левом углу был, как я понял, местной сенсацией: долгожданной, остро приправленной и непременно – под занавес.
– Рукошлеп... – почти одновременно выдохнула спрессованная толпа. – Найк-Юродивый...
Сперва я подумал, что Рукошлеп – карлик. С обычным для карликов телосложением – непропорционально короткие, кривые ноги, могучее кабанье туловище и волосатые руки с огромными кистями, которыми Найк вполне мог бы, не сгибаясь, почесать колено. Или даже ниже.
И лишь потом, когда пара-тройка доброхотов запрыгнула на помост и стала растирать Рукошлепу косматые плечи и спину – я сообразил, что он не карлик. Отнюдь не карлик, а даже повыше среднего роста.
И тогда мне стало страшно – когда я заметил испуг во взгляде бойца в правом углу и веселый звериный блеск голубых невинных глаз Найка-Рукошлепа, по обе стороны от проваленной переносицы.
Карлик-переросток. Мстящий за свое уродство. И делающий это с удовольствием.
Эйнар встал у края деревянного сооружения, и его растрепанная грива оказалась как раз на уровне колен того бойца, чей испуганный взгляд никак не вязался с мощной и по-своему красивой фигурой.
Изумленный вышибала, глазевший до этого по сторонам, шагнул было к нарушителю, но Эйнар отстранил его с такой властной уверенностью, что гроза здешних буянов невольно повиновался.
– Не дерись с этим, – сказал Эйнар, и заявленный боец дернулся и затравленно глянул вниз, откуда донесся неожиданный голос.
– Не дерись с этим. Он тебя искалечит. Убивать не станет, но изуродует обязательно. Он не виноват, что сам урод, но... Слезай, парень, и уходи.
И Эйнар успокаивающе похлопал бойца по голени.
Лучше бы он этого не делал. Нога у парня подвернулась, и тот со всего маху грохнулся с помоста на землю. Потом он коротко застонал и замер, плотно сомкнув веки.
По-моему, он был жив и здоров, и очень рад подвернувшемуся случаю сохранить лицо и избежать боя.
На мгновение все замерло. И в наступившей тишине Найк-Рукошлеп захохотал и вперевалочку прошел через весь помост, кривя вспухшие губы в радостной гримасе.
– Лезь сюда, детинушка, – счастливым тенорком пропел Найк. – Давай лапочку... вот, вот, умница...
И, когда Эйнар протянул ему руку, лже-карлик одним рывком выдернул Мифотворца на помост, отошел на шаг назад и внезапно шлепнул Эйнара ладонью по лицу.
Я понял, почему Найка прозвали Рукошлепом. Этой оплеухой можно было опрокинуть статую.
Эйнар инстинктивно отклонился, и кончики узловатых пальцев Найка с нестрижеными ногтями полоснули Эйнара по глазам.
Он схватился за лицо. Он закричал – и жуток был крик бывшего слепого. А когда он отнял руки от лица – закричал я.
Глаза Мифотворца были целы. Они воспалились, налились кровавыми прожилками, но – уцелели. И из багровой глубины глазниц Эйнара, не любящего делать людям больно, довольно оскалилось боевое безумие затаившегося до поры прошлого.
На помосте, перед ухмыляющимся Найком-Рукошлепом, стоял Эйнар Бич Божий, не помнящий себя, и небо над ним заворчало и облизнулось длинным огненным языком.
Найк больше не ухмылялся. Он на миг стал ребенком, затравленным уродом из оплеванного, позорного детства, и волшебная сказка о героях глядела на него в упор подлинным, кровавым взглядом.
А потом Эйнар сломал ему обе руки и позвоночник. И Найк умер. А на помост кинулись вышибалы и бойцы предыдущих поединков, и все вместе завертелись вокруг ликующего Эйнара.
Я вцепился в Гро, рвущегося туда, в гущу схватки, на помощь – но если кому-то и требовалась помощь, то уж никак не Эйнару. То, что делал с людьми неистовый Бич Божий – это было достойно легенд, это было неповторимо, но это было дико.  До рези в желудке. До отчаяния. До спазм в горле.
Впервые я подумал не о героях мифов – несокрушимых и отважных – а о сотнях несчастных врагов, попадающихся им под руку. И о том, что любой герой – безумен.
– А-а-ах... – задохнулась толпа, и я осмелился поднять голову.
Перед Эйнаром, танцующим среди поверженных тел, обнаружился грошовый придурок, ловчила по маленькой – Бычара Мах.
Буйвол Махиша, Предстоятель Инара-Громовержца. И небо зарычало во второй раз. А Эйнар опустился на колени, ткнулся лбом Махише в живот, и плечи гиганта дрогнули и обмякли.
Эйнар плакал. И кровь в мокрых глазах тускнела, размываемая слезами. А Махиша все гладил его непокрытую голову и смотрел поверх толпы, в грозовое небо, куда-то далеко, слишком далеко для всех нас.
Вот так они и стояли – Предстоятель и его Мифотворец.
А потом спустились с помоста и подошли к нам.
– Это я, Сарт, – сказал Махиша. – Это снова я. Пошли отсюда.
И мы ушли.
           «Ожидающий на перекрестках»  Г.Л. Олди, цикл "Бездна Голодных Глаз"
Мастер не учит плохому.Мастер не учит хорошему.
Мастер - учит.И не может иначе (Г.Л.Олди)
Страж Ал Эллисанде

Lucia

Чем   больше   я  говорил  с  ним  о  жизни,  сплине,   путешествиях  и
впечатлениях, тем более уяснял сущность и тип своего Несбывшегося. Не скрою,
что оно было громадно и - может быть - потому так неотвязно. Его стройность,
его почти архитектурная острота  выросли из оттенков параллелизма. Я называю
так двойную  игру, которую мы  ведем с явлениями  обихода  и чувств. С одной
стороны, они естественно терпимы в силу необходимости: терпимы  условно, как
ассигнация, за  которую  следует получить золотом, но с ними нет соглашения,
так  как мы  видим и чувствуем  их возможное преображение.  Картины, музыка,
книги давно  утвердили  эту особость,  и хотя  пример  стар, я  беру его  за
неимением  лучшего. В его морщинах скрыта вся тоска  мира.  Такова нервность
идеалиста, которого отчаяние часто заставляет опускаться ниже, чем он стоял,
- единственно из страсти к эмоциям.
     Среди уродливых отражений жизненного закона и его тяжбы  с духом моим я
искал,  сам  долго не подозревая  того,  -  внезапное  отчетливое  создание:
рисунок  или  венок  событий,  естественно  свитых  и  столь  же  неуязвимых
подозрительному  взгляду  духовной ревности,  как  четыре  наиболее  глубоко
поразившие нас строчки любимого стихотворения. Таких строчек всегда - только
четыре.
     Разумеется, я узнавал  свои желания постепенно и  часто не  замечал их,
тем  упустив  время вырвать корни этих  опасных растений.  Они разрослись  и
скрыли  меня  под своей  тенистой листвой. Случалось  неоднократно, что  мои
встречи, мои положения звучали как  обманчивое начало  мелодии, которую  так
свойственно  человеку желать выслушать прежде, чем он закроет глаза. Города,
страны время  от времени приближали к моим зрачкам  уже начинающий восхищать
свет едва намеченного огнями, странного, далекого транспаранта, - но все это
развивалось в ничто;  рвалось, подобно гнилой пряже, натянутой стремительным
челноком. Несбывшееся, которому я протянул руки, могло восстать только само,
иначе  я  не  узнал  бы  его  и, действуя  по  примерному образцу,  рисковал
наверняка  создать  бездушные декорации. В другом роде, но совершенно точно,
можно видеть это на искусственных парках, по сравнению со случайными лесными
видениями, как бы бережно вынутыми солнцем из драгоценного ящика.

"Бегущая по волнам" А. Грин
тролль, лжец, мелкий вор, нахлебник и халявщик =)
------------------
Боги смерти любят яблоки...
------------------
Of course, it is happening inside your head, Harry, but why on earth should that mean that it's not real?
------------------
Lucia

Джаспер

Дмитрий Глуховский. "Метро 2034"  :) Очень сильно написанный отрывок. Только читать начал, а уже практически любимая книга.

Ее отец верил: возвращения никогда не бывают случайны. Возвращаются, чтобы изменить что-то, чтобы что-то исправить. Иногда сам Господь ловит нас за шкирку и возвращает в то место, где мы случайно ускользнули из-под его ока, чтобы исполнить свой приговор – или дать нам второй шанс.
Поэтому, объяснял отец, он никогда не сможет вернуться из изгнания на их родную станцию. У него не было больше сил, чтобы мстить, бороться, доказывать. Ему давно не нужно ничье раскаяние. В той старой истории, что стоила ему всей прежней жизни и чуть не стоила жизни вообще, каждый получил по заслугам, говорил он. Так получалось, что они обречены на вечную ссылку – исправлять Сашин отец ничего не хотел, а Господь на эту станцию не заглядывал.
План спасения – найти на поверхности не сгнившую за десятилетия машину, починить ее, заправить и вырваться из очерченного судьбой запретного круга – давно превратился в сказку на ночь.
Для Саши был еще один путь назад, в большое метро. Когда она в условленные дни выходила к мосту, чтобы выменять починенные кое-как приборы, потемневшие украшения, заплесневелые книги на еду и несколько патронов, случалось, ей предлагали куда большее.
Высвечивая прожектором с дрезины ее чуть угловатую, мальчишескую фигурку, челноки перемигивались и причмокивали, подзывали и обещали. Девчонка казалась дикой – молча глядела на них исподлобья, напружиненная, спрятав за спину длинный клинок. Просторный мужской комбинезон не мог смазать ее дерзко вычерченные линии. Грязь и машинное масло на лице заставляли ее голубые глаза сиять ярче, так ярко, что некоторые отводили взгляд. Белые волосы, безыскусно обрезанные тем самым ножом, который был всегда зажат в ее правой руке, еле прикрывали уши, прикушенные губы никогда не улыбались.
Быстро сообразив, что подачками волка прикормить невозможно, люди с дрезины пытались подкупить ее свободой, но она ни разу не ответила им. Они посчитали, что девчонка безъязыка. Так было даже проще. Саша прекрасно понимала: на что бы она ни согласилась, ей не купить два места на дрезине. К ее отцу у других слишком много счетов, и оплатить их невозможно.
Безликие и гундосые в своих черных военных противогазах, они не были для нее просто врагами – она не находила в них ничего человеческого, ничего, что могло бы заставить ее замечтаться хотя бы ночью, хотя бы во сне.
Поэтому она просто клала на шпалы телефоны, утюги, чайники, отходила на десять шагов назад и ждала, пока челноки заберут товар и швырнут на пути свертки с вяленой свининой и назло рассыплют пригоршню патронов – поглядеть, как она будет, ползая, собирать их.
Потом дрезина медленно отчаливала и уходила в настоящий мир, а Саша разворачивалась и шла домой, где ее ждала гора поломанных приборов, отвертка, паяльник и превращенный в динамо-машину старый велосипед. Она седлала его, закрывала глаза и мчалась далеко-далеко, почти не думая о том, что никогда не тронется с места. И то, что она сама приняла решение отказаться от помилования, придавало ей сил.

Рашан Курин

"— Послушай, Сухарик, я должен тебе кое что сказать!
Тут я сразу же испугался, потому что, когда он так говорил, он наверняка хотел сказать что нибудь печальное.
— О чем ты должен мне сказать? — спросил я. Он провел указательным пальцем по моей щеке.
— Не бойся, Сухарик... но ты помнишь, что говорил Урвар? Крошечного языка пламени Катлы достаточно, чтобы парализовать или убить кого угодно. Помнишь?
— Да, но почему тебе надо сейчас говорить мне об этом? — спросил я.
— Потому что... — запнулся Юнатан. — Потому что маленький язычок пламени Катлы опалил меня, когда мы бежали от нее.
Мое сердце ныло в груди целый день от всего этого горя и ужаса, но я не плакал. А теперь плач вырвался из моей груди, словно крик.
— Ты теперь снова умрешь, Юнатан?! — закричал я. И тогда Юнатан сказал:
— Нет! Но лучше бы умереть, пожалуй, потому что теперь я больше никогда не смогу шевельнуться.
Он рассказал мне о том, как коварен огонь Катлы. Если он не убивал, то совершал во много раз худшее. Он уничтожал что то в человеке, и тот не мог больше двигаться. Сначала паралич не был заметен, но он подкрадывался постепенно, медленно и неуклонно.
— Теперь я могу только шевелить руками, — сказал он, — а скоро и этого не будет.
— Но, может быть, это пройдет? — спросил я, заплакав.
— Нет, Сухарик, это никогда не пройдет! — ответил Юнатан. — Только если б я мог попасть в Нангилиму!
«Если б только я мог попасть в Нангилиму», — о, теперь я понял! Он задумал снова оставить меня одного, я знал это! Однажды он исчезнет из Нангиялы без меня!..
— Опять без меня! Нет! — вскричал я. — Без меня! Нет! Ты не должен исчезнуть в Нангилиме без меня!
— Хочешь отправиться со мной туда? — спросил он.
— А как ты думаешь, конечно, хочу! — ответил я, — Разве я не говорил, что, куда бы ты ни пошел, я пойду с тобой?
— Ты это сказал, и в этом мое утешение! — обрадовался Юнатан. — Но добраться туда — дело трудное!
Он помолчал еще немного, а потом сказал:
— Помнишь, как мы прыгали в тот раз? В тот ужасный миг, когда все горело и мы спрыгнули вниз, на двор. Я попал тогда в Нангиялу. Помнишь?
— Помню ли я! — сказал я, еще сильнее заплакав. — Как ты можешь об этом спрашивать? Разве ты не веришь, что с тех самых пор я вспоминал об этом каждую минуту?
— Да, я это знаю, — утешал меня Юнатан, снова погладив по щеке.
А потом сказал:
— Думаю, мы могли бы, пожалуй, спрыгнуть еще раз. Вниз, с этой кручи. Вниз, на тот луг.
— Да, но тогда мы умрем! — сказал я. — А попадем ли мы тогда в Нангилиму?
— Да, в этом можешь быть уверен, — подтвердил Юнатан. — Как только мы достигнем земли, мы увидим свет из Нангилимы. Мы увидим утренний свет над долинами Нангилимы. Да, потому что там теперь утро.
— Ха ха, мы можем спрыгнуть вниз, прямо в Нангилиму! — сказал я и впервые за долгое время рассмеялся.
— Да, можем, — подтвердил Юнатан. — И как только мы достигнем земли, мы прямо пред собой увидим тропинку, которая ведет в Долину Яблонь. А Грим и Фьялар уже стоят там и ждут нас. Нам нужно только сесть в седло, а лошади так и поскачут рысью.
— И ты совсем не будешь парализован? — спросил я.
— Нет, тогда меня покинет все зло, и я буду таким веселым, как никогда раньше! И ты тоже, Сухарик, ты тоже будешь тогда веселым. Тропинка в Долину Яблонь проходит лесом. Как тебе кажется, хорошо будет нам — тебе и мне — ехать там верхом под лучами утреннего солнца?
— Хорошо! — согласился я и снова засмеялся.
— И торопиться нам никуда не надо, — продолжал Юнатан. — Мы можем искупаться в каком нибудь маленьком озерце, если захотим. Мы все равно поспеем в Долину Яблонь еще до того, как у Маттиаса сварится для нас похлебка.
— Как он обрадуется, когда мы явимся! — сказал я.
Но потом меня словно кто то ударил дубинкой. Грим и Фьялар, как мог Юнатан подумать, что мы возьмем их с собой в Нангилиму?
— Как ты мог сказать, что они уже стоят и ждут нас? Они ведь лежат там, на скале, и спят.
— Они не спят, Сухарик! Они мертвы. От огня Катлы. То, что ты видишь там, — это лишь их оболочка. Поверь мне, Грим и Фьялар уже стоят возле тропинки, ведущей в Нангилиму, и ждут нас.
— Давай поспешим, — сказал я, — чтоб им не пришлось долго ждать.
Тогда Юнатан, взглянув на меня, улыбнулся.
— Я не могу торопиться, — сказал он. — Я не могу сдвинуться с места, ты забыл об этом?
И тут я понял, что мне нужно делать.
— Юнатан, я возьму тебя на спину, — сказал я. — Ты уже однажды сделал это для меня. А теперь я сделаю это для тебя. Ведь это только справедливо.
— Да, это не более чем справедливо, — ответил Юнатан. — Но думаешь, ты решишься на это, Сухарик Львиное Сердце?
Подойдя к крутому склону, я взглянул вниз. Было уже совсем темно. Луг едва был виден. Но бездна была такая глубокая, что кружилась голова. Если мы туда спрыгнем, то уж наверняка попадем в Нангилиму, попадем оба. Никому не придется оставаться в одиночестве, лежать, и горевать, и плакать, и бояться.
Но это ведь не мы должны были прыгнуть. Это должен был сделать я. Юнатан сказал, что трудное дело добраться в Нангилиму, и теперь я впервые понял почему. Как мне решиться и когда я смогу решиться на это?
«Да, если я не решусь, — подумал я, — то я всего лишь маленькая кучка дерьма, и никогда ничем другим не буду».
Я вернулся к Юнатану.
— Да, я решаюсь, — сказал я.
— Маленький храбрый Сухарик! — сказал он. — Тогда мы сделаем это сейчас!
— Сначала я хочу немного посидеть с тобой, — сказал я.
— Только не очень долго, — предупредил Юнатан.
— Нет, только пока совсем не стемнеет, — сказал я. — Чтобы я ничего не видел.
И я сел рядом с ним и держал его руку, чувствуя, что он все равно сильный и добрый и что мне нечего бояться там, где он.
И вот настала ночь, и тьма окутала Нангиялу, ее горы, и реки, и земли. И я стоял у крутого обрыва вместе с Юнатаном, он цепко повис на мне, обхватив руками мою шею, и я чувствовал, как он сзади дышит мне в ухо. Он дышал совершенно спокойно. Не то что я! Юнатан, брат мой, почему я не такой же храбрый, как ты?
Я не видел пропасти под ногами, но я знал, что она есть. И мне нужно было лишь сделать один единственный шаг в темноту, и все будет кончено. Все произойдет так быстро!
— Сухарик Львиное Сердце, — сказал Юнатан, ты боишься?
— Нет... да, я боюсь! Но я все таки сделаю это Юнатан, я сделаю это сейчас же... сейчас же... а по том я никогда больше не стану бояться. Никогда больше не ста...

О, Нангилима! Да, Юнатан, да, я вижу свет! Я вижу свет!"


"Братья Львиное Сердце", Астрид Анна Эмилия Линдгрен

Jo

Карлос Кастанеда
ОТДЕЛЕННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ



— Я уже годами искренне старался жить в согласии с твоими поучениями, — сказал я. — Очевидно, я не делал этого достаточно хорошо. Как я могу делать лучше теперь?
— Ты думаешь и разговариваешь слишком много. Ты должен прекратить разговор с самим собой.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты слишком много разговариваешь с собой. Ты в этом не исключение. Каждый из нас делает это. Мы ведем внутренний разговор. Подумай об этом. Когда ты один, что ты делаешь?
— Я разговариваю с самим собой.
— О чем ты разговариваешь с собой?
— Я не знаю; о чем угодно, я полагаю.
— Я скажу тебе, о чем мы разговариваем сами с собой. Мы разговариваем о нашем мире. Фактически, мы создаем наш мир своим внутренним разговором.
— Как мы это делаем?
— Когда мы разговариваем с собой, мир всегда такой, каким он должен быть. Мы обновляем его, мы начиняем его жизнью, мы поддерживаем его своим внутренни разговором. Не только это, но мы также выбираем свои пути так же, как мы говорим себе. Такми образом, мы повторяем тот же самый выбор еще и еще до тех пор, пока не умираем, потому что мы продолжаем повторение того же самого внутреннего разговора еще и еще до тех пор, пока не умираем.
Воин сознает это и стремится остановить этот разговор. Это последняя точка, которую ты должен знать, если ты хочешь жить, как воин.
— Как я могу перестать говорить с самим собой?
— Прежде всего ты должен использовать свои уши, чтобы снять часть нагрузки со своих глаз. Мы с самого рождения использовали свои глаза для того, чтобы судить о мире. Мы говорим с другими и с собой, главным образом, о том, что мы видим. Воин сознает это и прислушивается к миру; он прислушивается к звукам мира.
Я отложил свои записи. Дон Хуан засмеялся и сказал, что он не имел в виду навязать мне результат, что прислушивание к звукам мира должно быть гармоничным и с большим терпением.
— Воин сознает, что мир изменится, как только он перестанет говорить с самим собой, — сказал он, — и он должен быть готов к этому необычайному толчку.
— Что ты имеешь в виду, дон Хуан?
— Мир такой-то или такой-то только потому, что мы сказали себе, что он такой. Если мы перестанем говорить себе, что мир такой-то, то мирперестанет быть таким. В этот момент я не думаю, что ты готов к такому моментальному удару, поэтому ты должен медленно начать уничтожать /открывать/ мир.
— Я, в действительности, не понимаю тебя!
— Твоя беда в том, что ты смешиваешь мир с тем, что делают люди; и опять же, ты не одинок в этом. Каждый из нас делает это. Вещи, которые делают люди, являются щитами против сил, которые нас окружают; то, что мы делаем, как люди, дает нам удобство и чувство безопасности; то, что делают люди, по праву, очень важно, но только, как щит. Мы никогда не знаем, что все, что мы делаем, как люди, это только щиты, и мы позволяем им господствовать и попирать наши жизни. Фактически, я должен сказать, что для человечества то, что делают люди, более велико и более важно, чем сам мир.
— Что ты называешь миром?
— Мир — это все, что заключено здесь, — сказал он и топнул по земле. — жизнь, смерть, люди, олли и все остальное, что окружает нас. Мир необъятен. Мы никогда не сможем понять понять его; мы никогда не разгадаем его тайн. Поэтому, мы должны относиться к нему, как к тому, что он есть, как к чудесной загадке!
Однако, обычный человек не делает этого. Мир никогда не является загадкой для него, и, когда он приближается к старости, он убеждается, что он не имеет больше ничего, для чего жить. Старик не исчерпал мира. Он исчерпал только то, что делают люди. Но в своем глупом замешательстве он верит, что мир не имеет больше загадок для него. Вот ужасная цена, которую приходится платить за наши щиты!
Воин осознает эту путаницу и учится относиться к вещам правильно. Вещи, которые делают люди, ни при каких условиях не могут быть более важны, чем мир. И, таким образом, воин относится к миру, как к бесконечной тайне, а к тому, что делают люди, как к бесконечной глупости.
Рассудок — это только один остров в бесконечном море островов

Zakm

"Солнце сияло. Море шумело. Бульвар Джудж-ан-Маджудж кипел жизнью.
— Фисташки! Жареные фисташки!
— Шербет! Вкусней поцелуя красавицы! Гуще крови героя! Дешевле чужого горя! Налетай, наливай...
— Ай, кебаб! Вай, кебаб!
— Дай кебаб!
— Сувениры! На память! На добрую память, на вечную память!..
— Перстни с джиннами! Лампы с джиннами! Кому город разрушить? Кому дворец построить? Кому в Дангопею слетать?
— Халва! Идешь мимо, уже сладко...
— Эй, зеваки! Эй, ротозеи! Отправляйтесь с Кей-Кубадом Бывалым в хадж по достопримечательностям! Дворец султана Цимаха! Руины Жженого Покляпца! Собрание мумий Бей-лер-бея! Кто не видел, зря жизнь прожил!
— И вот этот кисломордый иблис, чья душа — потемки, чье сердце — омут смердящий, а руки подобны крючьям могильщика, и говорит мне скверным голосом: «Душенька, если вы согласитесь выйти за меня замуж, я буду счастливейшим человеком в мире...»
— А ты?
— А что я? Замуж-то хочется...
На Востоке, как на Востоке, особенно в Бадандене. А уж если не спеша идти по знаменитому бульвару Джудж-ан-Маджудж, спускаясь к морю... Право слово, уважаемые, ничего в мире восточней не найдешь, хоть сто лет скачи в нужном направлении. Только зря время потратите.
Судите сами!
Родинки на щеках красавиц здесь похожи исключительно на комочки амбры. Тюрбаны на лысинах мудрецов возвышаются, как кипарисы в предгорьях ад-Самум. Доблесть воинов вопиет к небу, нега гаремов стелется ароматным дымом кальяна; любопытство приезжих расцветает алой розой в райском саду. Юноши в Бадандене стройны, как лалангское копье, мальчики прекрасны, как песнь соловья, а зрелые мужи рассудительны, как целый диван визирей, брошенных в зиндан за головотяпство.
О халве уже можно не говорить.
— Халва! Ореховая!
— Халва-а-а! Фисташковая!
— Подсолнечная!
— Морковная!
— С кунжутом! С сабзой!
— По усам течет, сердце радуется...
— ... ва-а-а-а!
В кипении страстей, в облаке ароматов, под вопли торговцев и сплетни отдыхающих по бульвару шел молодой человек в камзоле цвета корицы, изящный и задумчивый. Дамы всех возрастов, пригодных для легкого флирта или любви до гроба, провожали его взглядами, за которые иной ловелас пожертвовал бы фамильным состоянием.
Но объект дамского интереса шел дальше.
Молодому человеку было слегка за двадцать, и он полагал себя циником.
Циником в такие годы становятся, потерпев крах в романтическом увлечении, растратив казенные деньги или разочаровавшись в идеалах. Джеймс Ривердейл, виконт де Треццо — а именно так звали нашего молодого человека — приник к утешительным сосцам цинизма в связи с третьим вариантом.
Еще недавно у него имелись идеалы.
Дивные и возвышенные.
И вот они рухнули, столкнувшись с действительностью.
Едва оправившись от ран, в частности от перелома челюсти (увы, чаще всего идеалы, рушась, дают идеалисту по зубам!), он порвал с былыми соратниками, о чем уведомил их в письменной форме, ждал вызова на дуэль, не дождался, сутки выбирал между веревкой и ядом, не выбрал, купил себе два камзола, черный с серебром и цвета корицы, с золочеными крючками, и, наконец, спросил совета у горячо любимого дедушки: «Как быть дальше?»
Дед, Эрнест Ривердейл, граф ле Бреттэн, который принимал живейшее участие в судьбе любимого внука и немало поспособствовал обрушению идеалов, в совете не отказал. Курорт, сказал дед, запой и любовница. Любовниц лучше две: молоденькую для куражу и зрелую для престижа. Еще лучше три, но тогда весь отдых пойдет грифону под хвост.
— Но куда мне поехать?
Выбор курорта для молодого человека оказался много сложней выбора между веревкой и ядом.
— Езжай в Баданден, Джеймс. Там, где солнце кипит в крови, душа врачуется сама собой.
Патриарх семьи хотел добавить, что в двадцать четыре года новые крылья у души отрастают быстрее, нежели хвост у ящерицы, но улыбнулся и промолчал. Он был мудрым человеком, Эрнест Ривердейл, мудрым, а главное — деликатным.
Редкое качество для близкого родственника.
А для родственника преклонных годов — редкое вдвойне.

* * *

Дед оказался прав. Если по дороге из Реттии к границам Баданденской тирании Джеймс занимался самоедством и полагал, что жизнь кончена, то, уже проезжая над бухтой Абу-ль-Фаварис, молодой человек получил приглашение от усача-бахадура, героя Шейбубской баталии, разделить со «львами пустыни» казан плова. Здесь, в чудесном уголке природы, для военачальников, раненных в битвах за отчизну, указом тирана Салима ибн-Салима XXVI был обустроен парадайз с казенными красавицами и юными виночерпиями.
Ветераны же, кейфуя, маялись неудовлетворенным чувством гостеприимства.
Казан плова растянулся на неделю. Казенные красавицы обласкали гостя в полной мере, не взяв ни гроша. Завет деда о лечебном запое воплотился в жизнь с лихвой. И дальше Джеймс поехал изрядно утешенный, прославляя достоинства курорта в чеканных бейтах, принятых меж львами пустыни. Ко львам он с недавних пор стал причислять и себя тоже.
Голова болела, рифма хромала, зато в сердце царила весна.
Добравшись до Бадандена, он остановился в пансионате Ахмета Гюльнари. Цены за постой оказались умеренны, а радушие хозяина и расторопность прислуги — выше всяких похвал. Так не бывает, говорил здравый смысл. Что ж, значит, это чудо, отвечал Джеймс. Разве после всех мытарств я не заслужил маленького чуда?
Скептически фыркнув, здравый смысл уступил место здоровому сибаритству.
Жизнь стала определенно налаживаться. С любовницами Джеймс решил повременить, утомлен бурной неделей в бухте Абу-ль-Фаварис. Он бездельничал, спал до обеда, фланировал по бульвару в те часы, когда солнце милосердно к приезжим; принимал целебные грязевые ванны, затевал разговоры с незнакомыми людьми, болтая о пустяках и прихлебывая красное вино из глиняных чаш; раскланивался с привлекательными девицами и делал заметки на будущее.
Короче, с пользой тратил часы досуга.
Трижды в день он ел люля-кебаб, завернутый в тончайшую лепешку, шиш-кебаб на вертеле, политый кислым молоком, джуджа-кебаб из цыпленка, жаренного над углями из можжевельника, и «черную» похлебку на бараньей крови с кардамоном. В перерывах между этими трапезами он ел в разумном количестве нугу, рахат-лукум, козинаки и, разумеется, халву.
О, халва!
Возникало опасение, что новые камзолы придется распускать в талии.
Один раз он заглянул в публичный диспутарий, где насладился спором тридцати улемов в полосатых халатах с тридцатью улемами в халатах из кашемира, расшитых шелком. Спор мудрецов шел о разнице между великим и низменным, как мнимой величине, и закончился общей дракой. Джеймс получил огромное удовольствие, разнимая улемов. Один из них, самый образованный, а может быть, самый буйный, оборвал ему с камзола цвета корицы один золоченый крючок.
Потом, остыв, мудрец извинился, достал иголку с ниткой и пришил крючок собственноручно. Да так, что любой портной обзавидовался бы.
После визита в диспутарий Джеймс почувствовал себя созревшим для горних высот мудрости. Заводя разговоры под красное винцо, он оставил пустяки, не заслуживающие доброй драки, и принялся обсуждать вещи возвышенные, можно сказать — философские. Нет истинной дружбы на земле. Добро и зло — яркие погремушки для наивных идиотов. После меня хоть потоп. Живи сегодняшним днем. Все женщины... Ну хорошо, не все. Вы, сударыня, счастливое исключение.
Но в целом-то вы со мной согласны?
С ним соглашались.
Или спорили, что, в сущности, лишь увеличивало количество мудрости на земле.
Похоже, не только у Джеймса Ривердейла недавно рухнули идеалы. На бульваре Джудж-ан-Маджудж хватало скороспелых циников, случайных мизантропов и взрослых, опытных, славно поживших на белом свете людей от пятнадцати до двадцати пяти лет, которым прописали лечение курортом.
— Хаммам! Банный день! Парим, моем! Чешем пятки, вправляем мослы...
— Пеналы! Каламы! Чернильницы!
— Кому древний артефакт? Из Жженого Покляпца?! Из Цветущей Пустыни?!
— Халва!
— Публичные казни! Все на площадь Чистосердечного Раскаяния!
— И вот эта пери, чьи бедра — кучи песка, а стан подобен гибкой иве, покачиваясь и смущая умы, говорит мне голосом, подобным свирели: «Пять дхармов, ишачок, и стели коврик хоть здесь...»
— А ты?
— А что я? Постелил...
— Халва-а-а-а-а!..."

Г.Л.ОЛДИ, "ЗАХРЕБЕТНИК"
Мне моя брезгливость дорога,           Как молод я был, как летал я во сне,
Мной руководящая давно -               В года эти нету возврата.
Даже чтобы плюнуть во врага,           Какие способности спали во мне,
Я не набираю в рот говно. (С)          Проснулись - и смылись куда-то... (С)

МечМастер

Одинокий наездник ленивой рысцой двигался в сторону эшафота, между ним и оцеплением оставалось не больше четырехсот бье, когда гостя наконец соизволили заметить. От строя отделились пятеро всадников – теньент, капрал и трое солдат – и не спеша двинулись наперерез чужаку, но тот даже не шелохнулся в седле. Словно слепой или спящий.
«...среди выступивших против узурпатора был маркиз Эр-При с четырьмя сыновьями...»
Уломать Альдо вычеркнуть из манифеста упоминание о своей семье Робер не сумел. Сюзерен не понимал, почему его маршал не хочет слышать об отце и братьях, и объявил это излишней скромностью. До принца так и не дошло, что творить подлости, прячась за память погибших, мерзко. Впрочем, затею Люра Альдо подлостью не считал, скорее тонким ходом, словно одно другое исключает. Герцог Эпинэ судорожно сжал поводья. Утром он зарядил пистолеты, оба. Проверил и зарядил этими самыми руками. Минут через десять пытка манифестом кончится, начнется пытка казнью, но стрелять нельзя. Ни в Фердинанда, ни в палача, ни в Люра. Стрелять нельзя! Ничего нельзя...
Всадники продолжали медленно съезжаться. Дурак-теньент исполосовал себе щеки бритвой, над губой виднелся тщательно замазанный прыщ. Вырядился как на парад, еще бы, такое событие! Солдаты, они и есть солдаты, в седлах держатся пристойно, но лошади, прямо скажем, не мориски, а вот капрал... Закатные твари, он что, привидение увидел?
Ветеран глядел Роберу в лицо: приоткрывшийся рот, округлившиеся глаза, поднятые брови. Метнулась вверх и вперед рука, из-под жестких седых усов вылетело какое-то слово, два слова, но Иноходец не разобрал. Пятеро всадников плавно, словно сквозь воду, поднимали стремительно увеличивающиеся лица-маски, теньент медленно и сонно потянул из ножен шпагу, а его спутники взялись за пистолеты.
Удивленные лица вздрогнули, пошли мелкой рябью, словно отражение в пруду, когда налетает ветер. Лэйе Астрапэ, он смотрит разъезду в спину, он не может видеть лица, да еще так близко! Говорите, не может? А пегая кобыла! Робер знал, какая она, когда до твари было не меньше хорны. Он был сразу в двух местах, он был самим собой и еще кем-то, видевшим дальше и понимавшим больше. Робер зажмурился, пытаясь прогнать морок, и стремительно открыл глаза. Пятерка всадников замерла в полусотне шагов от конного строя, а к ним бешеным карьером летел окруженный сиянием конь. Его всадник стоял на седле во весь рост – стройный черный силуэт, парящий в алом мерцающем мареве.
...Пять лиц, прямой блестящий клинок и четыре черных дула, глядящих в живот, в грудь, в голову. Три осла и старый волк! Этот выстрелит наверняка... Именно он узнал то ли лошадь, то ли всадника. Где же мы встречались, старый капрал? Не все ли равно, новой встречи не будет! Солдат слева дернулся, вспыхнул порох на полке пистолета. Все! Мир рушится вниз, машет черной, клубящейся гривой, ноги привычно ловят стремена, в глаза бьет обезумевшее солнце. Грохот копыт, грохот сердца, грохот выстрелов, разорванное неистовым бегом небо, немыслимо, невозможно синее, и такой знакомый свист над головой – есть! Второго выстрела не будет, у них вообще ничего не будет!
Странный всадник упал. Не на землю – на спину озверевшего коня. Лэйе Астрапэ, он опять в седле! Вразуми и сохрани, такого не бывает, это морисские сказки, и это явь! В правой руке сверкнул клинок – не шпага, кривая широкая полоса, остановившая солнце.
Один и пятеро, еще живых, но это сейчас пройдет. Капрал посылает коня вперед, закрывая своего теньента, поднимает второй пистолет. Как медленно движется старик, как медленно движется он сам, как медленно мчится конь! Теньент потерял стремя, у солдата рядом дрожат руки.
Серая, истоптанная земля, смешная, короткая тень, ветер в лицо, звон далеких колоколов. Капрал все еще целится, щуря левый глаз, правый широко открыт, он светло-карий и круглый, словно у собаки – умный пес защищает глупого хозяина. Между пистолетом и вороной оскаленной мордой остается четыре конских корпуса, три, два. Рука метнулась к сапогу, выхватывая из-за отворота кинжал. С такого расстояния можно метать что угодно: шпагу, секиру, нож – не промахнешься, но этого мало. Плавное, чуть ли не ленивое движение – и клинок входит в широко раскрытый глаз, прямо под низко нависшую бровь. Рука после броска все еще впереди, а мертвый только начал заваливаться на спину.
Убийце не составило труда выдернуть кинжал, справа от него вспыхнула солнечная полоса, метнулась вперед, столкнулась с шеей растерявшегося конника, прошла сквозь нее и погасла. Голова в шляпе подскочила и свалилась под неистовые копыта, к небу взметнулся кровавый фонтан. Черный гривастый зверь с яростно-восторженным визгом врезался в бок лошади теньента, опрокинув обоих.
Два уцелевших солдата ошалело хлопают глазами, пытаясь развернуть коней, безнадежно отстают, исчезают сзади, в алом, пахнущем солью тумане, перед глазами вырастают конские крупы, спины во все еще черно-белых мундирах, несколько удивленных лиц, их становится все больше. Какие глупые голубые глаза! Этот, рядом, не лучше. Красное перо, утиный нос, не хватает переднего зуба. Остроносый капрал что-то кричит, машет руками. Пытаются развернуться – без команды, наспех, мешая друг другу. Опять голубоглазый, значит, судьба...
Уже близко, еще чуть-чуть, еще... Хорош! Стальная короткая молния бьет в поросшее блеклой щетиной горло. Рука мертвеца конвульсивно дергает повод, перепуганная лошадь шарахается в сторону, налетает на соседнюю, рыжую с белым пятном над глазом, в строю открывается брешь. Туда! Во имя Астрапа, скорей!
Кого-то срубили подковы коня, кого-то Робер Эпинэ просто вбил в землю. Черная молния сама выбирала дорогу сквозь человеческий лес, змеей скользя меж тупых растерявшихся деревьев. На его долю остались преграждающие дорогу ветви, от одних он уклонялся, другие приходилось рубить, и он рубил. Короткими, расчетливыми движениями, уходя из-под бестолковых ударов и оставляя за собой истекающий кровью бурелом. Никаких уколов – секущие удары по шее, рукам, растерянным лицам. Какие глупости – у деревьев не бывает лиц, глаз, разинутых ртов. Значит, это не деревья. Что ж, тем хуже для них. Прошло не больше минуты и не меньше вечности, правая рука не успела устать, но силы нужно беречь, беречь для главного.
– Создатель!
– Леворукий!
– Разворачивай, чтоб тебя...
– Огонь!
– Что там? Что такое?!!
– Стой! Убью!!
Смешавшийся строй, ржанье, лязг оружия, запоздавшие команды, дикие вопли.
– Сударь, поберегитесь...
– Леворукий!
– Алва! – Фердинанд, словно проснувшись, с перекошенным лицом мчится к краю эшафота. – Не надо! Бегите! Во имя Создателя!!! Я не хотел... Не хотел...
– Держите!
– Держите короля!
– Я вас!..
Человек в маске хватает толстяка в сером на самом краю помоста, тот кричит, неумело колотит палача ногами, из смятого строя вылетает мальчишка на серой лошади. Правой руки у него нет...
Справа просвет, неужели конец? Да, он у цели! Еще пара ударов – и все; нет, не все, откуда-то вылез толстяк на раскормленной лошади, хотел удрать и врезался в костлявого капитана. Капитан легче, слева от него никого, значит, туда! Рука начинает неметь, ничего, теперь уже недолго. Удар в шею, и капитан уже не станет полковником. Заново рожденный толстяк машет шпагой, раздается дикое, оскорбленное ржание. Шальной удар шпаги пришелся по крупу Моро, и как же кстати!
Четвероногий ураган сметает последнюю преграду, то есть предпоследнюю, на пути возникает еще кто-то. Удар сабли, помноженный на скорость коня, выходит чудовищным, всадник без головы врезается в безнадежно смятый строй, заливая коней и людей нестерпимо алой кровью. Странно, рука не почувствовала отдачи, словно сабля резала тонкую ветку...
– Беги! Я не хотел... Беги!..
Истошный вопль перешел в длинный, хрустальный звон. Где-то лопнула невидимая струна, вороной демон исчез, под Робером вновь был хрипящий Дракко. Эпинэ изо всех сил сжал бока полумориска, словно боясь, что тот исчезнет.
– Закатные твари, да что там такое? – Симон Люра вертелся в седле, глядя на рехнувшийся эскадрон. Он еще ничего не понимал, как и заложники, и мушкетеры. Что-то было видно с эшафота, но палач был занят бьющимся Фердинандом. Робер поднес руку к показавшемуся ледяным  лбу, он знал, что происходит, но ничего не делал, просто смотрел, как из взбаламученного строя вылетел черный всадник, точным, коротким движением свалив подвернувшегося кавалериста. Оставшийся сзади офицер поднял пистолет, целясь в спину незваному гостю.
– Оглянись! Во имя Астрапа, сзади!!! – Робер Эпинэ насилу удержал рвущийся из глотки крик. Наверное, удержал, ведь на него никто не обернулся. Герцог Алва выхватил пистолет, но не выстрелил. Стройный офицер спустил курок, Рокэ стремительно завалился на сторону, но тотчас выпрямился. Моро рванулся вбок, выстрел, разряженный пистолет летит наземь, следом падает адъютант Люра.
Закатные твари, на что он рассчитывает?! Один против тысячи – это слишком даже для Ворона! Черный конь резко развернулся и ринулся к Роберу. Так вот оно что! И слава Создателю, это лучший выход, по крайней мере для Повелителя Молний.
Моро несся вперед – черная, вырвавшаяся из Заката тварь. Дракко дернулся, но Иноходец не позволил полумориску сорваться с места. Пусть будет, что будет. Он заслужил. Хотя бы за то, что не прикончил Штанцлера и Симона.
– Берегитесь, Эпинэ! – Кто это закричал? Дурак, неужели не понимает: Повелитель Молний не хочет жить. Не хочет ТАК жить.
– Стреляйте, – рычал Люра, – стреляйте же!
Робер пожал плечами, и тут вороной демон прянул вправо, взмывая в длинном кошачьем прыжке. Лэйе Астрапэ, так вот кто ему нужен! Люра все понял и развернул коня, готовясь встретить врага, он даже успел вытащить из ножен шпагу.
Превратившийся в полет прыжок оборвался за полшага от изготовившегося к бою предателя. Ворон стремительно и легко повернулся, привстал на стременах, раздался свист – и отвратительный, ни на что не похожий звук. Господин Люра раздвоился и с хлюпающим шлепком свалился по обе стороны захрапевшей и попятившейся лошади, что-то забулькало, словно в пыль упала откупоренная фляга.
– Разрубленный Змей, – взвыл бровастый полковник. – Разрубленный...
Кажется, он понял, что сказал, потому что осекся, дал шпоры коню и исчез за шеренгой мушкетеров, предоставив тому, что минуту назад было маршалом и графом, валяться в пыли. Удар пришелся наискосок от правого плеча к левому бедру, в точности по линии вожделенной перевязи. Алый шелк скрыл кровь, словно тело развалилось надвое само по себе...
– Перевязь Люра, – прохрипел какой-то офицеришка, заходясь в истерике. – Разрубленный Змей, перевязь Люра... Перевязь Люра...
«Перевязь Люра», ее вряд ли когда-нибудь забудут. Достойная награда за все предательства, за все шутки, за все советы, «Перевязь Люра», перевязь предателей...
Первый маршал Талига осадил коня у эшафота, спешился, зацепил поводья за луку седла, поднялся по устланной багровым ковром лесенке. Огромный палач, съежившись, отскочил от Фердинанда к дальнему краю эшафота, но Рокэ Алва на него и не взглянул. Небрежным движением стряхнув кровь, Ворон положил тяжелую морисскую саблю к ногам Оллара.
– Ваше величество, Первый маршал Талига выполнил приказ своего короля.
Вера Камша «Лик Победы»
Мастер не учит плохому.Мастер не учит хорошему.
Мастер - учит.И не может иначе (Г.Л.Олди)
Страж Ал Эллисанде

София Шавро

"Большинство живущих на  земле  людей  не  задается  мыслью  определить
"добро". В чем оно, добро? Кому добро? От кого добро? Есть ли добро общее,
применимое ко всем людям, ко всем племенам, ко всем положениям жизни?  Или
мое добро в зле для тебя, добро моего народа  в  зле  для  твоего  народа?
Вечно ли, неизменно ли  добро,  или  вчерашнее  добро  сегодня  становится
пороком, а вчерашнее зло сегодня есть добро?
   Приходит пора Страшного Суда, и о добре и зле  задумываются  не  только
философы и проповедники, а все люди, грамотные и безграмотные.



   Подвинулись ли за тысячелетия люди в своих представлениях о добре? Есть
ли это понятие, общее для всех людей, несть эллина и иудея,  как  полагали
евангельские апостолы? Несть классов, наций,  государств?  А  быть  может,
понятие еще более широкое, общее и для животных,  для  деревьев,  мха,  то
самое широкое, которое вложили в понятие добра Будда и  его  ученики?  Тот
Будда, который, чтобы объять добром и любовью жизнь, должен был  прийти  к
ее отрицанию.
   Я    вижу:    возникающие    в    смене    тысячелетий    представления
морально-философских вождей человечества ведут к сужению понятия добра.
   Христианские представления,  отделенные  пятью  веками  от  буддийских,
сужают мир живого, к которому применимо добро. Не все живое, а лишь люди!
   Добро первых христиан, добро всех людей сменилось добром для одних лишь
христиан, а рядом жило добро для мусульман, добро иудеев.
   Но  прошли  века,  и  добро  христиан  распалось  на  добро  католиков,
протестантов, добро православия. И  в  добре  православия  возникло  добро
старой и новой веры.
   И рядом шло добро богатых и добро бедных, рядом рождалось добро желтых,
черных, белых.
   И, все дробясь и дробясь, уже рождалось  добро  в  круге  секты,  расы,
класса, все, кто были за замкнутой кривой, уже не входили в круг добра.
   И люди увидели, что много крови пролито из-за этого  малого,  недоброго
добра во имя борьбы этого добра со всем тем, что считало оно, малое добро,
злом.
   И иногда само понятие такого добра  становилось  бичом  жизни,  большим
злом, чем зло.
   Такое  добро  пустая  шелуха,  из  которой  выпало,  утерялось   святое
зернышко. Кто вернет людям утерянное зерно?
   Что же есть добро? Говорили так: добро -  это  помысел  и  связанное  с
помыслом действие, ведущее к торжеству, силе человечества,  семьи,  нации,
государства, класса, верования.
   Те, кто борется за свое частное добро, стремятся придать ему  видимость
всеобщности. Поэтому они говорят: мое добро совпадает с  всеобщим  добром,
мое добро необходимо не только  мне,  оно  необходимо  всем.  Делая  добро
частное, я служу добру всеобщему.
   Так  добро,  потеряв   всеобщность,   добро   секты,   класса,   нации,
государства, стремится придать себе ложную  всеобщность,  чтобы  оправдать
свою борьбу со всем тем, что является для него злом.
   Но ведь и Ирод проливал кровь не ради зла, а ради своего Иродова добра.
Новая сила пришла в мир и грозила гибелью ему, его семье, его  любимцам  и
друзьям, его царству, его войску.
   Но родилось не зло - родилось  христианство.  Никогда  человечество  не
слышало таких слов: "Не судите, да не судимы будете.  Ибо...  каким  судом
судите, таким будете судимы, и какой мерой мерите, той мерой и  вам  будут
мерить...  Любите   врагов   ваших,   благословляйте   проклинающих   вас,
благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас.  И
так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и  вы
с ними; ибо в этом закон и пророки".
   Что принесло людям это учение мира и любви?
   Византийское  иконоборство,  пытки  инквизиции,  борьба  с  ересями  во
Франции,  в  Италии,   Фландрии,   Германии,   борьба   протестантства   и
католичества, коварство монашеских  орденов,  борьба  Никона  и  Аввакума,
многовековый гнет, давивший на науку и свободу,  христианские  истребители
языческого населения Тасмании, злодеи, выжигавшие негритянские  деревни  в
Африке. Все  это  стоило  большего  количества  страданий,  чем  злодеяния
разбойников и злодеев, творивших зло ради зла...
   Такова потрясающая и сжигающая ум судьба  самого  человеческого  учения
человечества, оно не избежало общей  участи  и  тоже  распалось  на  круги
частного, малого добра.
   Жестокость жизни порождает добро в великих  сердцах,  они  несут  добро
обратно в жизнь, полные желания изменить жизнь по подобию живущего  в  них
добра. Но не круги жизни меняются по образцу и подобию идеи добра, а  идея
добра, увязшая в жизненном  болоте,  дробится,  теряет  свою  всеобщность,
служит сегодняшней жизни, не лепит жизнь по  прекрасному,  но  бесплотному
образцу своему.
   Движение жизни всегда  воспринимается  сознанием  человека  как  борьба
добра и зла, но это не так. Люди, желающие человечеству  добра,  бессильны
уменьшить зло жизни.
   Нужны великие идеи, чтобы рыть новое русло, сворачивать  камни,  рушить
скалы, сносить леса, нужны мечты о  всеобщем  добре,  чтобы  великие  воды
дружно текли. Если бы море было наделено мыслью, то при каждой буре в  его
водах возникала бы идея и мечта счастья и каждая морская волна, дробясь  о
скалу, считала, что она гибнет ради добра морских вод, ей не приходило  бы
в голову, что ее подняла сила ветра, так же как сила ветра подняла  тысячи
волн, бывших до нее, и поднимет тысячи тех, что будут после.
   Множество книг написано о том, как бороться со злом, о том, что же  зло
и что добро.
   Но печаль всего этого бесспорна - и вот она: там, где поднимается  заря
добра, которое вечно и никогда не будет побеждено злом, тем злом,  которое
тоже вечно, но никогда не победит добра, там гибнут младенцы  и  старцы  и
льется кровь. Не только люди, но и Бог бессилен уменьшить зло жизни.
   "Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий:  Рахиль  плачет  о
детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет", - и  ей,  потерявшей  своих
детей, безразлично, что мудрецы считают добром, а что они считают злом.
   Но, может быть, жизнь - зло?
   Я увидел непоколебимую силу идеи общественного добра, рожденной в  моей
стране. Я увидел эту силу в период всеобщей коллективизации, я увидел ее в
1937  году.  Я  увидел,  как  во  имя  идеала,  столь  же  прекрасного   и
человечного, как идеал христианства, уничтожались люди. Я увидел  деревни,
умирающие голодной смертью,  я  увидел  крестьянских  детей,  умирающих  в
сибирском снегу, я видел эшелоны, везущие в Сибирь сотни и тысячи мужчин и
женщин из Москвы, Ленинграда, из всех городов России, объявленных  врагами
великой и светлой идеи общественного добра.  Эта  идея  была  прекрасна  и
велика, и она  беспощадно  убила  одних,  исковеркала  жизнь  другим,  она
отрывала жен от мужей, детей от отцов.
   Ныне великий ужас германского фашизма встал над миром.  Вопли  и  стоны
казненных заполнили воздух. Небо стало  черным,  погашено  солнце  в  дыму
кремационных печей.
   Но и эти невиданные не только во всей Вселенной, но даже  человеком  на
земле преступления творятся во имя добра.
   Когда-то я, живя в северных лесах, вообразил, что добро не в  человеке,
не в хищном мире животных и насекомых, а в молчаливом царстве деревьев. Но
нет! Я увидел движение леса, его коварную  битву  за  землю  с  травами  и
кустарниками.  Миллиарды  летучих   семян,   прорастая,   убивают   траву,
вырезывают дружественный кустарник, миллионы ростков победившего  самосева
вступают в битву друг с другом. И лишь те, кто выживает,  образуют  единый
полог молодого светолюбивого леса, вступают между собою в союз  равных  по
силе. Ели и буки прозябают в сумеречной каторге под пологом  светолюбивого
леса.
   Но приходит для светолюбивых пора дряхлости, и из-под их полога к свету
вырываются тяжеловесные ели, казнят ольху и березу.
   Так живет лес в вечной борьбе всех против всех. Лишь слепые мыслят  мир
добра в царстве деревьев и трав. Неужели жизнь - зло?
   Добро не в природе, не  в  проповеди  вероучителей  и  пророков,  не  в
учениях великих социологов и народных вождей, не в  этике  философов...  И
вот обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и
непроизвольно любят и жалеют жизнь, радуются теплу очага  после  трудового
дня работы и не зажигают костров и пожаров на площадях.
   И вот, кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая
доброта. Это доброта  старухи,  вынесшей  кусок  хлеба  пленному,  доброта
солдата, напоившего  из  фляги  раненого  врага,  это  доброта  молодости,
пожалевшей старость, доброта крестьянина, прячущего  на  сеновале  старика
еврея. Это доброта тех  стражников,  которые  передают  с  опасностью  для
собственной  свободы  письма  пленных  и  заключенных  не   товарищам   по
убеждениям, а матерям и женам.
   Это частная доброта отдельного человека к отдельному человеку,  доброта
без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно назвать бессмысленной добротой.
Доброта людей вне религиозного и общественного добра.
   Но задумаемся  и  увидим:  бессмысленная,  частная,  случайная  доброта
вечна. Она распространяется на все живущее, даже на  мышь,  на  ту  ветку,
которую, вдруг остановившись, поправляет прохожий, чтобы ей удобно и легче
было вновь прирасти к стволу.
   В  ужасные  времена,  когда  среди  безумий,  творимых  во  имя   славы
государств и наций и всемирного добра, в пору, когда люди уже  не  кажутся
людьми, а лишь мечутся, как ветви деревьев, и, подобно камням,  увлекающим
за собой камни, заполняют овраги  и  рвы,  в  эту  пору  ужаса  и  безумия
бессмысленная,  жалкая  доброта,  радиевой  крупицей  раздробленная  среди
жизни, не исчезла.
   Пришли в  деревню  немцы,  каратели.  Накануне  на  дороге  убили  двух
немецких солдат. С вечера согнали баб, велели рыть яму на опушке леса.  На
квартиру к одной пожилой  женщине  поставили  несколько  солдат.  Ее  мужа
вызвал полицай и повел в контору, оказалось,  туда  согнали  еще  двадцать
крестьян. Она до утра не спала - немцы нашли в подполе лукошко с яйцами  и
склянку меда, сами растопили печь, жарили яичницу, пили водку. Потом  тот,
что  постарше,  играл  на  губной  гармошке,  остальные  стучали   ногами,
подпевали. На хозяйку они не смотрели, словно она  не  человек,  а  кошка.
Утром, когда рассвело,  они  стали  проверять  автоматы,  один,  тот,  что
постарше, неловко дернул за спусковой крючок и  выстрелил  себе  в  живот.
Поднялся крик, суета.  Кое-как  немцы  перевязали  раненого,  положили  на
кровать. Тут их всех позвали.  Они  знаками  велели  женщине  смотреть  за
раненым. Женщина видит, - его придушить ничего не стоит: то  бормочет,  то
закрывает глаза, плачет, плямкает губами. Потом вдруг открыл глаза и  ясно
так сказал: "Матка,  воды".  "Ох,  ты,  окаянный,  -  сказала  женщина,  -
задушить бы тебя". И подала ему воды. А он схватил ее за руку, показывает,
посади меня, кровь мне дышать не дает. Она его приподняла, а он руками  за
ее шею держится. А тут стрельба по селу пошла, бабу так и затрясло.
   Потом она рассказывала, как было, но никто не понял, и она объяснить не
могла.
   Это доброта, осужденная за бессмысленность свою в басне  о  пустыннике,
отогревшем на груди  змею.  Это  доброта,  милующая  тарантула,  кусающего
ребенка. Безумная, вредная, слепая доброта!
   Люди с удовольствием подбирают в баснях и рассказах примеры того вреда,
который приносит и может  принести  эта  бессмысленная  доброта.  Не  надо
опасаться ее! Бояться ее -  все  равно  что  бояться  пресноводной  рыбки,
случайно занесенной из реки в соленый океан.
   Вред,   изредка   творимый   обществу,   классу,   расе,    государству
бессмысленной  добротой,  меркнет  в  свете,  который  исходит  от  людей,
наделенных ею.
   Она, эта дурья доброта, и есть человеческое в  человеке,  она  отличает
человека, она высшее, чего достиг дух  человека.  Жизнь  не  есть  зло,  -
говорит она.
   Эта доброта бессловесна, бессмысленна. Она инстинктивна, она  слепа.  В
тот час, когда христианство облекло ее в учение отцов  церкви,  она  стала
меркнуть, зерно обратилось в шелуху. Она сильна, пока нема, бессознательна
и бессмысленна, пока она в живом мраке человеческого сердца, пока не стала
орудием и товаром проповедников, пока рудное золото  ее  не  перековано  в
монету святости. Она проста, как жизнь. Даже проповедь  Иисуса  лишила  ее
силы, - сила ее в немоте человеческого сердца.
   Но, усомнившись в человеческом добре, я усомнился и в доброте. Я  горюю
о ее бессилии! Что пользы в ней, она не заразительна.
   Я подумал - она бессильна, прекрасна и бессильна, как роса.
   Как превратить ее в силу, не иссушив, не растеряв ее,  как  иссушила  и
растеряла ее церковь. Доброта сильна, пока бессильна! Едва  человек  хочет
превратить ее в силу, она теряет себя, меркнет, тускнеет, исчезает.
   Теперь я вижу подлинную силу  зла.  В  небесах  пусто.  На  земле  лишь
человек. Чем тушить зло? Каплями живой  росы,  человеческой  добротой?  Но
ведь это пламя не потушить водой всех морей и  облаков,  не  потушить  его
скупой горстью  росы,  собранной  с  евангельских  времен  по  сегодняшний
железный день...
   Так, потеряв веру найти добро в Боге, в природе, я стал терять веру и в
доброту.
   Но чем шире, больше открывалась мне тьма фашизма, тем ясней видел я,  -
человеческое неистребимо продолжает существовать в людях на краю  кровавой
глины, у входа в газовню.
   "Я закалил свою веру в аду. Моя вера вышла из огня  кремационных  печей,
прошла через бетон газовен. Я увидел, что не человек бессилен в борьбе  со
злом, я увидел, что могучее зло бессильно в борьбе с человеком. В бессилии
бессмысленной доброты тайна ее бессмертия. Она непобедима. Чем глупей, чем
бессмысленней, чем беспомощней она, тем огромней она. Зло бессильно  перед
ней! Пророки, вероучители, реформаторы, лидеры, вожди бессильны перед ней.
Она - слепая и немая любовь - смысл человека.
   История людей не была битвой добра, стремящегося победить зло.  История
человека  -  это  битва  великого  зла,  стремящегося  размолоть  зернышко
человечности. Но если и теперь человеческое не убито в  человеке,  то  злу
уже не одержать победы".
   
Василий Гроссман "Жизнь и судьба"
София Шавро: Меня нет. Я за тысячу лет.

София Шавро


ИЗЮМ ИЗ БУЛКИ
                                           Виктор Шендерович
Однажды мой товарищ по -табаковской студии - назовем его Петей - пришел на экзамен по предмету
"зарубежный театр".А принимал экзамен профессор,один из крупнейших знатоков эпохи Возрождения. Назовем его Александр Вадимович Бартошевич,тем более что так оно и было.
И вытащил Петя билет,и достался Пете - Шекспир. А Петя про Шекспира знал примерно столько же, сколько Шекспир про Петю. То есть, они находились примерно в равных условиях.
В отличие от Бартошевича, который про Шекспира знает чуть больше, чем Шекспир знал про себя сам.

И вот они сидят друг напротив друга (Петя и профессор Бартошевич) и мучаются. Петя - потому что дело идет к двойке, а Бартошевич - потому что если он эту двойку поставит, Петя придет к нему снова. А он его уже видеть не может.
И оба понимают, что надо напрячься, чтобы эта их встреча стала последней. И Бартошевич говорит:
- Петя! Я сейчас задам вам последний вопрос. Постарайтесь ответить. Как звали отца Гамлета?
Петя напрягает все свои душевные силы и в каком-то озарении отвечает:
- Клавдий!
Профессор Бартошевич вздрогнул, потом немного подумал, удивился и сказал:
- Возможно.
И поставил Пете тройку.


София Шавро: Меня нет. Я за тысячу лет.